Жизнь и смерть..
Это был дар судьбы, осознание которого пришло ко мне много позже. В начале своего пути я твердо верила, что это - наказание высшей силы за мои грехи...
После двух недель сплошного дождя вдруг появилось солнце! Грязь подсушило, и мы рискнули прогуляться в лес. Шел сентябрь. Была пятница, тринадцатое…
Мы уже повернули к дому по привычной тропинке, когда под горкой у ручейка я заметила довольно большой булыжник, которого раньше здесь не было. О, жажда новых впечатлений и ясности во всем!
Это был усохший труп собачки, свернувшейся клубком. Со мной рядом стояла младшая дочка, и я откомментировала зрелище охрипшим от обалдения голосом: «Страшной смертью умерла собачка…». На звук усохший «труп» поднял голову и посмотрел сквозь меня прозрачно-голубыми глазами. Сердце рухнуло от ужаса, и перед глазами ясно встали когда-то виденные кадры освенцимской хроники: громадные тяжелые ворота отворяются, и по пустой площади меж каких-то длинных бараков идет живой скелет человека, на котором нет ничего, кроме плотно обтягивающей его кожи…
«Что делать?! Что делать…» Надо выяснить, что с ним: с нами дети и собака — не подцепить бы чего опасного… Бешенство — водобоязнь… Так, несу в какой-то ржавой банке воды из ручейка — пьет! Энтерит — отсутствие аппетита… Размачиваю завалявшуюся сушку — ест! Чумка? Но глаза чистые, ясные, не гноятся… На шее болтается тонкий кожаный ошейник, украшенный клепками в виде сердечек — такой покупают только любимой собаке… Свидетелями финала какой трагедии мы стали? Потерялся? Умер одинокий хозяин? Выбросили из-за старости или болезни?… Теперь и не узнать… Ищут ли его? Или забыт он всеми?… Жалко становится зверя, но разум умудренных жизненным опытом людей подсказывает нам с мужем, что брать это в дом не стоит: мороки много, а собачка все равно не жилец, сдохнет. А уйти нет сил: жалко ее и хочется чуда. Выручает старшая дочка. Она (милосердная душа) категорично стелет свою куртку на землю, заворачивает в нее этот почти невесомый скелет — набор костей в тонкой шкуре — и тащит его домой. Мы с мужем вяло ее отговариваем, боясь что она нас послушается. Но она упорно тащит этот постепенно тяжелеющий сверток домой. Так вот и начался последний год жизни этого зверя.
Лишь двое суток спустя обезвоженный организм настолько напитался водой, что заработали почки: кто бы мне раньше сказал, что может так возликовать душа при виде густой мутной вонючей струйки гноя меж дрожащих лап!
Жить он хотел; грамотно выходил из голодовки: пил и ел понемногу, но часто. Сперва мы на руках выносили его на улицу, завернув в пеленку, а там ставили на траву, придерживая за ошейник, чтобы не упал. У прохожих при виде него лица деревенели, в глазах появлялся мистический ужас и, отшатнувшись, они прибавляли шагу, — я их понимала. Знакомые, оправившись от первого ужаса, осторожно спрашивали — что это и откуда, вежливо мямлили что-то ободряющее, но в глазах их читался приговор: не жилец, глупо было подбирать. Я их тоже понимала. А один из прохожих, в третий раз наткнувшись утром на нас, не выдержал и хриплым голосом спросил: «Что вы с ним сделали?!» — «В лесу подобрали…» — «Кормите его хорошенько!», и, съежившись, побежал дальше…
Через неделю он уже сам, поддерживаемый поводком, выбегал на улицу «погулять» — легкий, тонкий, звонкий — он от порыва ветра валился на траву, как картонная фигурка. Но зато его ослепшие от истощения глаза прозрели, тусклая седая шерсть перестала осыпаться и стала приобретать цвет, и уже по выражению морды можно было понять, как он нам рад, а не только по виляющему обрубочку хвоста. Мимические мышцы от голода так усохли и плотно обтянули череп, что первое время на морде его не читалось никакого выражения — это была застывшая маска, и в сочетании со слепым — мимо тебя — взглядом и радостно виляющим хвостом, это производило жутковатое впечатление.
Вердикт ветеринарши, увидевшей его в уже вполне приличном состоянии, но пришедшей в ужас и оплакавшей и его, и, заодно, своего недавно умершего пса, был незамысловат: кормите его побольше и получше, и пусть живет, сколько проживет, только не бросайте его около клиники. Ни обследований, ни лекарств она не назначила, видимо, боясь, что он ничего этого не выдержит, да и мы не станем зря деньги переводить. Постулат: «Не навреди» был соблюден, а чем помочь — она не знала.
Но он уже вошел во вкус, он уже жил и радовался всему: вкусной обильной еде (и чтобы миска всегда была полна — пережитый голод наложил свой отпечаток), мягкой постели, прогулкам, дому и всем нам. Его оптимизм и жажда жить, несмотря на все болячки, почти несовместимые с жизнью, просто опрокинули, перевернули все мои представления о жизни, о счастье, о возможностях и выносливости живого организма.
Теперь при встрече лица наших знакомых светлели, и каждый старался сказать нам что-то хорошее. Как раз к этому времени он и приобрел свое последнее имя — странное, не слишком благозвучное, но оно его устроило: Хрюмз. Сначала об имени как-то и не вспомнили — слишком неодушевленным было то, что принесли мы из леса. Но постепенно стали возникать имена: на все знакомые нам клички он не реагировал; на те, которые мы ему сочиняли, он тоже не откликался. Его вид вызывал странные ассоциации и имена получались страшноватые: Одрик (от слова одр), Ершик (из-за выпиравших по хребту позвонков) и тому подобные; а муж звал его попросту Кабыздохом. Но когда в нем явственно стало проступать что-то живое, дочка сказала: “Прямо хрюмозоид какой-то, или хрюмозавр…» И позвала: “Хрюма! Хрюмз!» И Хрюмз вдруг преданно уставился на нее и завилял обрубочком купированного хвоста. Кличка эта приклеилась к нему сразу намертво, и сменить ее на более благозвучную не удалось; и, странно, ни у кого из знакомых она не вызвала ни удивления, ни протеста — его окликали: «Хрюма! Хрюмочка! Хрюмзик!» В устах любивших его людей это звучало ласково и пристойно.
К зиме он стал небольшой стройной собачкой (хотя в весе прибавил почти вдвое), темного цвета, с песчаным подпалом. Лет ему давали от семи до одиннадцати, что по человеческим меркам было от пятидесяти до восьмидесяти; короче — старичок. Такой интеллигентный старичок-сладкоежка (оказалось, что он знает и любит шоколад) — покладистый, воспитанный, дружелюбный, чуть истеричный и очень преданный. Историю его чудесного возвращения к жизни знал уже весь район, и его любили, как любят всякое радостное чудо; а у детей он вызывал восторг еще и потому, что был одет в комбинезончик, сшитый из старой детской курточки, и выглядел очень забавно. Утром и вечером он гулял с нами и с нашей ротвейлершей Касей, которая звала его с собой на прогулку и защищала от других собак, а днем пару-тройку раз (из-за больных почек) мы выпускали его прогуляться одного и слушали, когда он вернется, чтобы впустить в дом. Он вставал сбоку от двери подъезда, чтобы не ушибли его, открывая дверь, и, подняв голову, методично лаял, как собачка дистрофика из анекдота: «Аф!… Аф!… Аф!…»
Больше всего он не любил расставаться, особенно со мной, и когда я возвращалась, даже после недолгой прогулки с ведром до помойки, Хрюмз кидался мне на грудь с восторженно-истеричными, почти человеческими воплями: «Ммамма-а-а! Мммамма-а!» Дочки всегда выбегали посмотреть на нашу встречу — их это очень смешило и умиляло. А мне теперь кажется, что так безусловно, так беззаветно, так преданно меня никто никогда не любил и не будет любить: видимо в сознании Хрюмза, в переводе на человеческий, я была царь и бог, дающий пищу, тепло и ласку, и каждое расставание — это потеря всего (а он хорошо знал, что такое терять все), а каждая встреча — счастливое обретение всех радостей жизни.
Он умер почти ровно через год — девятого сентября у меня на руках. Его болячки все-таки пересилили жажду жизни: в три дня он поскучнел, перестал есть и умер. Еще год мы все продолжали прислушиваться: не лает ли Хрюмз под дверью? И осознание, что этого не может быть, потому что его больше нет, болью отзывалось в наших душах.
Позже, когда у отца случился инсульт, и он неделю пробыл в реанимации, а нам усталые измотанные врачи говорили, что они не боги, меня не покидала надежда, что он будет жить; а когда мы с сестрой увидели его беспомощного в палате, с трудом понимающего происшедшее, появились и цель, и надежда, что он будет ходить. При выписке врач удивлялась, каких неожиданно хороших результатов удалось добиться.
Однажды, уже дома, в какой-то сложно-лирический момент отец сказал: «Я у вас теперь как Хрюмз». И мне нечего было возразить. Я поняла вдруг, что вся история с Хрюмзом подготовила меня к такого рода несчастьям: закалила, научила надеяться на лучшее в почти безнадежной ситуации.
Ровно через год у отца снова был тяжелый инсульт, и это был конец — его болячки пересилили его оптимизм и жажду жизни. Но я уже понимала, что он все равно будет жить в нас, в тех, кто его помнит. История с Хрюмзом научила меня и этому.
Так и живут они в моей памяти вместе — родной отец и безродный Хрюмз.
Татьяна Ионова
Мы уже повернули к дому по привычной тропинке, когда под горкой у ручейка я заметила довольно большой булыжник, которого раньше здесь не было. О, жажда новых впечатлений и ясности во всем!
Это был усохший труп собачки, свернувшейся клубком. Со мной рядом стояла младшая дочка, и я откомментировала зрелище охрипшим от обалдения голосом: «Страшной смертью умерла собачка…». На звук усохший «труп» поднял голову и посмотрел сквозь меня прозрачно-голубыми глазами. Сердце рухнуло от ужаса, и перед глазами ясно встали когда-то виденные кадры освенцимской хроники: громадные тяжелые ворота отворяются, и по пустой площади меж каких-то длинных бараков идет живой скелет человека, на котором нет ничего, кроме плотно обтягивающей его кожи…
«Что делать?! Что делать…» Надо выяснить, что с ним: с нами дети и собака — не подцепить бы чего опасного… Бешенство — водобоязнь… Так, несу в какой-то ржавой банке воды из ручейка — пьет! Энтерит — отсутствие аппетита… Размачиваю завалявшуюся сушку — ест! Чумка? Но глаза чистые, ясные, не гноятся… На шее болтается тонкий кожаный ошейник, украшенный клепками в виде сердечек — такой покупают только любимой собаке… Свидетелями финала какой трагедии мы стали? Потерялся? Умер одинокий хозяин? Выбросили из-за старости или болезни?… Теперь и не узнать… Ищут ли его? Или забыт он всеми?… Жалко становится зверя, но разум умудренных жизненным опытом людей подсказывает нам с мужем, что брать это в дом не стоит: мороки много, а собачка все равно не жилец, сдохнет. А уйти нет сил: жалко ее и хочется чуда. Выручает старшая дочка. Она (милосердная душа) категорично стелет свою куртку на землю, заворачивает в нее этот почти невесомый скелет — набор костей в тонкой шкуре — и тащит его домой. Мы с мужем вяло ее отговариваем, боясь что она нас послушается. Но она упорно тащит этот постепенно тяжелеющий сверток домой. Так вот и начался последний год жизни этого зверя.
Лишь двое суток спустя обезвоженный организм настолько напитался водой, что заработали почки: кто бы мне раньше сказал, что может так возликовать душа при виде густой мутной вонючей струйки гноя меж дрожащих лап!
Жить он хотел; грамотно выходил из голодовки: пил и ел понемногу, но часто. Сперва мы на руках выносили его на улицу, завернув в пеленку, а там ставили на траву, придерживая за ошейник, чтобы не упал. У прохожих при виде него лица деревенели, в глазах появлялся мистический ужас и, отшатнувшись, они прибавляли шагу, — я их понимала. Знакомые, оправившись от первого ужаса, осторожно спрашивали — что это и откуда, вежливо мямлили что-то ободряющее, но в глазах их читался приговор: не жилец, глупо было подбирать. Я их тоже понимала. А один из прохожих, в третий раз наткнувшись утром на нас, не выдержал и хриплым голосом спросил: «Что вы с ним сделали?!» — «В лесу подобрали…» — «Кормите его хорошенько!», и, съежившись, побежал дальше…
Через неделю он уже сам, поддерживаемый поводком, выбегал на улицу «погулять» — легкий, тонкий, звонкий — он от порыва ветра валился на траву, как картонная фигурка. Но зато его ослепшие от истощения глаза прозрели, тусклая седая шерсть перестала осыпаться и стала приобретать цвет, и уже по выражению морды можно было понять, как он нам рад, а не только по виляющему обрубочку хвоста. Мимические мышцы от голода так усохли и плотно обтянули череп, что первое время на морде его не читалось никакого выражения — это была застывшая маска, и в сочетании со слепым — мимо тебя — взглядом и радостно виляющим хвостом, это производило жутковатое впечатление.
Вердикт ветеринарши, увидевшей его в уже вполне приличном состоянии, но пришедшей в ужас и оплакавшей и его, и, заодно, своего недавно умершего пса, был незамысловат: кормите его побольше и получше, и пусть живет, сколько проживет, только не бросайте его около клиники. Ни обследований, ни лекарств она не назначила, видимо, боясь, что он ничего этого не выдержит, да и мы не станем зря деньги переводить. Постулат: «Не навреди» был соблюден, а чем помочь — она не знала.
Но он уже вошел во вкус, он уже жил и радовался всему: вкусной обильной еде (и чтобы миска всегда была полна — пережитый голод наложил свой отпечаток), мягкой постели, прогулкам, дому и всем нам. Его оптимизм и жажда жить, несмотря на все болячки, почти несовместимые с жизнью, просто опрокинули, перевернули все мои представления о жизни, о счастье, о возможностях и выносливости живого организма.
Теперь при встрече лица наших знакомых светлели, и каждый старался сказать нам что-то хорошее. Как раз к этому времени он и приобрел свое последнее имя — странное, не слишком благозвучное, но оно его устроило: Хрюмз. Сначала об имени как-то и не вспомнили — слишком неодушевленным было то, что принесли мы из леса. Но постепенно стали возникать имена: на все знакомые нам клички он не реагировал; на те, которые мы ему сочиняли, он тоже не откликался. Его вид вызывал странные ассоциации и имена получались страшноватые: Одрик (от слова одр), Ершик (из-за выпиравших по хребту позвонков) и тому подобные; а муж звал его попросту Кабыздохом. Но когда в нем явственно стало проступать что-то живое, дочка сказала: “Прямо хрюмозоид какой-то, или хрюмозавр…» И позвала: “Хрюма! Хрюмз!» И Хрюмз вдруг преданно уставился на нее и завилял обрубочком купированного хвоста. Кличка эта приклеилась к нему сразу намертво, и сменить ее на более благозвучную не удалось; и, странно, ни у кого из знакомых она не вызвала ни удивления, ни протеста — его окликали: «Хрюма! Хрюмочка! Хрюмзик!» В устах любивших его людей это звучало ласково и пристойно.
К зиме он стал небольшой стройной собачкой (хотя в весе прибавил почти вдвое), темного цвета, с песчаным подпалом. Лет ему давали от семи до одиннадцати, что по человеческим меркам было от пятидесяти до восьмидесяти; короче — старичок. Такой интеллигентный старичок-сладкоежка (оказалось, что он знает и любит шоколад) — покладистый, воспитанный, дружелюбный, чуть истеричный и очень преданный. Историю его чудесного возвращения к жизни знал уже весь район, и его любили, как любят всякое радостное чудо; а у детей он вызывал восторг еще и потому, что был одет в комбинезончик, сшитый из старой детской курточки, и выглядел очень забавно. Утром и вечером он гулял с нами и с нашей ротвейлершей Касей, которая звала его с собой на прогулку и защищала от других собак, а днем пару-тройку раз (из-за больных почек) мы выпускали его прогуляться одного и слушали, когда он вернется, чтобы впустить в дом. Он вставал сбоку от двери подъезда, чтобы не ушибли его, открывая дверь, и, подняв голову, методично лаял, как собачка дистрофика из анекдота: «Аф!… Аф!… Аф!…»
Больше всего он не любил расставаться, особенно со мной, и когда я возвращалась, даже после недолгой прогулки с ведром до помойки, Хрюмз кидался мне на грудь с восторженно-истеричными, почти человеческими воплями: «Ммамма-а-а! Мммамма-а!» Дочки всегда выбегали посмотреть на нашу встречу — их это очень смешило и умиляло. А мне теперь кажется, что так безусловно, так беззаветно, так преданно меня никто никогда не любил и не будет любить: видимо в сознании Хрюмза, в переводе на человеческий, я была царь и бог, дающий пищу, тепло и ласку, и каждое расставание — это потеря всего (а он хорошо знал, что такое терять все), а каждая встреча — счастливое обретение всех радостей жизни.
Он умер почти ровно через год — девятого сентября у меня на руках. Его болячки все-таки пересилили жажду жизни: в три дня он поскучнел, перестал есть и умер. Еще год мы все продолжали прислушиваться: не лает ли Хрюмз под дверью? И осознание, что этого не может быть, потому что его больше нет, болью отзывалось в наших душах.
Позже, когда у отца случился инсульт, и он неделю пробыл в реанимации, а нам усталые измотанные врачи говорили, что они не боги, меня не покидала надежда, что он будет жить; а когда мы с сестрой увидели его беспомощного в палате, с трудом понимающего происшедшее, появились и цель, и надежда, что он будет ходить. При выписке врач удивлялась, каких неожиданно хороших результатов удалось добиться.
Однажды, уже дома, в какой-то сложно-лирический момент отец сказал: «Я у вас теперь как Хрюмз». И мне нечего было возразить. Я поняла вдруг, что вся история с Хрюмзом подготовила меня к такого рода несчастьям: закалила, научила надеяться на лучшее в почти безнадежной ситуации.
Ровно через год у отца снова был тяжелый инсульт, и это был конец — его болячки пересилили его оптимизм и жажду жизни. Но я уже понимала, что он все равно будет жить в нас, в тех, кто его помнит. История с Хрюмзом научила меня и этому.
Так и живут они в моей памяти вместе — родной отец и безродный Хрюмз.
Татьяна Ионова
Пожалуйста оцените статью и поделитесь своим мнением в комментариях — это очень важно для нас!
Комментарии1