Почему Шукшин лучше Довлатова?
О людях с хорошими лицами и о людях, которых трудно любить, потому что в них так мало прекрасного
Следуя традиции, начнём с анекдота. Если в заголовке кому-нибудь послышался известный анекдот «Чем армяне лучше грузин» («Ну чем, чем они лучше?» – «Чем грузины!»), то это глубоко справедливо. Заголовок дурацкий.
Говорят, у Довлатова в предложении нет двух слов, начинающихся с одной буквы. Это симптоматично, хотя, подозреваю, любят его у нас не за это. Не за стиль письма. Любят – за стиль вообще. Довлатов показал, как надо держаться в приличном обществе.
Русские люди, как известно, держаться в обществе не умеют: руки то на животе, то в карманах; дама входит, а мы сидим; Гагарин на приёме у королевы ложку салфеткой вытер. И вообще: действуем спонтанно, по вдохновению, а как оно там по правилам, да фиг знает.
Помните, у Пушкина – «как денди лондонский одет»? Многие из-за этого «одет» думают, что денди – это стиль в одежде. Но нет, прежде всего, дендизм – это мода на определённое мироощущение. Денди должен быть мрачен, видеть мир в чёрном цвете (скепсис ведь всегда от большого ума происходит), должен противопоставлять себя обществу, не зависеть от семейных и других пошлых уз, ну и уже вдобавок к этому тщательно и с вызовом одеваться.
Довлатов, можно сказать, был советским денди. Видели, какой у него был кожаный пиджак? Впрочем, у Шукшина тоже кожаный пиджак был. Но разве можно их сравнивать? Довлатов был… cool.
Да, именно cool, точнее не скажешь.
А Шукшин – «мужик, их на Руси много».
Когда вместо того чтобы согревать в ладонях коньяк и говорить об экзистенциализме в фильмах гениального режиссёра Попаколени, приходится отчитываться перед профкомом и перебирать на овощебазе картошку, – это драма. И от реакции человека на эту драму зависит, не перерастёт ли она в трагедию.
Довлатов нигде никогда не приходит в неистовство или отчаяние по поводу советских (или впоследствии американских) «мерзостей жизни». Он сдержан, как приличествует джентльмену. Вообще, его герой – это прототип того, что позже получило название «приличного человека»: будь сдержан, не требуй от людей многого, дорожи общением с хорошими и поменьше пачкайся о плохих, соблюдай чувство юмора, но в меру: когда юмор торчит наружу, это не cool. Занимайся благотворительностью! Если скажут: «Ты пролетариата не любишь», – покажи справку о расходах на благотворительность, пусть утрутся. Жалей людей (люди жалкие).
Кстати говоря, описание похоже на Чехова. Тот тоже и благотворительностью занимался, и чувство юмора соблюдал, а неприятных людей избегал прямо-таки с кошачьей тщательностью. Был внешне сдержан, прохладен – cool. Или, как говорят сегодня о нём те, кто его не любит, «ни холоден, ни горяч».
Как тут не вспомнить слов Довлатова:
«Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского. Юмор Гоголя. И так далее. Однако похожим быть хочется только на Чехова».
Быть похожим – значит соответствовать форме. Быть в форме – значит следить за собой, блюсти стиль. Говорят, русским этого не хватает – оформленности, внешнего изящества, ритуализированности бытия, чётких границ. А человека часто привлекает в других то, чего ему не хватает.
Говорят, персонаж повести Довлатова «Компромисс» главный редактор Туронок был человеком неплохим и к Довлатову относился с теплотой, – но непонятно, за что оказался выставлен в повести в унизительном виде. Прочитав повесть, он очень расстроился и… вскоре умер. Забавно, правда? Коллизия так и просится в юмореску.
(Чехову тоже доводилось обижать людей: например, однажды они с братом смешно изобразили для сатирического журнала провинциальную свадьбу своих родственников, на которую были приглашены во время таганрогских каникул. Это было тем более обидно, что обида была незаслуженной.)
Откуда берутся такие штучки – эти милые трагичные неэтичности?
Герой Довлатова носит имя своего автора, женат на его жёнах и знаком с его знакомыми. Ждёшь правды жизни, а правды нет. Задачи показать «как было» писатели не преследуют. Им интересно другое – взять «как было» и хоть чуть-чуть изменить. Довлатов брал реальных людей – с именами, должностями, паролями, явками – и населял ими чуточку другую реальность. Оно вроде бы понятно, задача искусства – преобразить мир. Но когда вот так: Таганрог, Туронок, как-то начинаешь тупить. Где граница между правдой и вымыслом?
Между правдой и ложью? Добром и злом?
Существует масса теорий, согласно которым художественное творчество является для автора способом защиты от агрессии внешнего мира. Если вооружиться этими теориями и подступить с ними к Довлатову, обязательно выяснится, что человек он был робкий, стеснительный, скрытный и ужасно ранимый. Придавая вымышленной действительности слишком узнаваемые черты действительности реальной, он стремился держать эту саму реальную действительность от себя подальше. Искусство – это магия. Лепим куколку действительности и втыкаем в неё иголочки. Символически на неё воздействуем, чтобы она воздействовала на него поменьше. Нападение как защита.
Можно вспомнить статью Бродского о Довлатове, ставшую впоследствии предисловием к первому у нас довлатовскому трёхтомнику. Речь в ней шла о том, что советские интеллигенты были гораздо более рьяными индивидуалистами, чем даже сами американцы, и что Довлатов как никто другой сумел выразить эту сверхиндивидуалистическую картину мира.
Понятно, почему так. У американцев индивидуализм заканчивался там, где начинались законы общины, Церкви или шерифа. Ко всему этому они относились всерьёз. У советского интеллигента ни к Божьим, ни особенно к государственным ограничениям серьёзного отношения не было. Не было рамок, границ. Не было осознанного стиля.
Трифонов приоткрыл дверцу в жилище советского интеллигента – затурканного, толком себя не знающего, мало отличающемуся от зощенковских мещан, озабоченного больше прочих проблем самообоснованием… Довлатов научил плевать на всё это. Аристократ отличается от неаристократа тем, что не следит за модой.
Прозе Трифонова (и всему, что на неё походило) в своё время было дано название «городская проза». Город на большинстве славянских языков – «место», поэтому горожанин – «мещанин». Городскую прозу можно назвать «мещанской»: содержание повестей Трифонова (очень хороших! Трифонов — отличный писатель!) сделать это позволяет.
А назвали её «городской» в пику «деревенской прозе». В деревнях живут крестьяне, «крестьянин» – это искажённое «христианин», так что её можно было бы назвать «христианской прозой», тексты, опять-таки, позволяют: нравственная проблематика зашкаливает, причём разрешаются нравственные коллизии в ключе традиционной христианской этики (тогда как у «городских» всё «сложнее»).
Итак, мещанская – против христианской. Вроде бы игра слов, но в этой шутке лишь доля шутки, причём совсем небольшая.
Деревенская проза напирала на занимающихся литературными делами либеральных интеллигентов со страшной силой и заставляла их нервничать. Ну, как искусствоведа Екатерину Дёготь заставляет нервничать происходящий у нас нынче «клерикальный фундаменталистский переворот». По тем временам «деревенская проза» была для интеллигентных товарищей почти тем же самым. Вот ей и выдвинули навстречу «фигуру».
И, гляди-ка ты, сработало, в среднесрочной перспективе городские победили. Сегодня кто не пишет «городскую прозу», того в литературе, считай, и нет. Пётр Краснов, Владимир Клевцов — знаете таких писателей?
Почему меня не восхищает Довлатов, если он такой хороший и значительный для своей социальной страты писатель? Вроде бы и я к ней принадлежу?
Есть такое чувство, что нет. Я принадлежу к чему-то другому. Мы сейчас, как та трифоновская интеллигенция, еле-еле осознаём себя, только начинаем отделять себя от окружающего пространства – ощупывать, как младенец: вот ножка, носик…
В политическом смысле желающих протянуть нам «лучик» – тьма. Национал-демократы, национал-либералы, национал-социалисты… Но ни один из них для нашего брата не убедителен. Нужно не рассказывать, не убеждать, не объяснять даже, – а показать. Для этого нужен – художник. Чтобы создал героя, в котором мы могли бы опознать нечто близкое. Которому захотелось бы подражать (влюблённый человек часто неосознанно повторяет мимику и интонации своего объекта), а подражая – изучать, понимать и становиться им.
Но нет у нас такого художника (а те, кто нарезает нам в издательствах Довлатова на тысячу маленьких «водолазкиных», как бы говорят: «И не надо»).
Вот был Шукшин. У него был свой особый проект, который можно назвать националистическим. Он сильно отличался от проекта «деревенщиков» – натыкать в морду городским «русским духом». Не было у него такого подхода: вот, мол, там, в деревне, всё правильно, а у вас говнище.
Нет, он, попав в кирзачах на городской паркет, с интересом оглядывался. Прикидывал, как тут обустроится, будет жить. Заметьте, Шукшин «городских» не обличает. Бьёт по своим – приехавшим в город из деревни и забуревшим. Или просто по деревенскому жлобью. А «городских» не трогает. Это не нужно ему. Нет у него к городским ревности.
Потому что он собрался научиться в полном объёме пользоваться их высокой культурой, а не слиться с ней, притаившись на её фоне. Собрался научиться её «водить». Управлять ею. Понимаете?
После революции сословие, «производящее культуру», русским быть перестало. Потому что марксизм (хоть «Франкфуртской школы», хоть так просто) и социальная инженерия – штуки нерусские. И внедрением их занимались нерусские люди (или приспособившиеся к нерусским), а всех прежних да «бывших» от этого дела с разной степенью деликатности устранили.
Так что к «послевойны» на месте национальной (хоть от слова «нация», хоть от слова «национальность») культуры мы имели хорошо отлаженную глубоко эшелонированную фальшивку. Фильм «Кубанские казаки», ансамбль «Берёзка», журнал «Новый мир», академик Рыбаков и песня «Катюша». Этим можно было пользоваться, это было по-своему трогательно, но… Это как на нашей памяти мексиканские телесериалы заставляли плакать и глубоко переживать людей. (Сейчас мы сами снимаем мексиканские сериалы под видом «отечественных».)
И вот цель (далеко не бессознательная цель) Шукшина как раз заключалась в том, чтобы вернуть в официальную, «высокую», «городскую» культуру русских людей.
А для этого не надо орать «тут всё прогнило». Надо изучать, понимать, любить. Это он и делал. Разве его рассказы — которые были жёстче и лаконичнее, чем у адепта «телеграфного стиля» Аксёнова, — сделаны в традициях «русской прозы», текучей, многословной и дидактичной? Нет, они сделаны так, что тогдашнему продвинутому читалось о «колхозниках» (то бишь о русских людях) так, как привык он читать о всяких там «Юлах Морено» и прочем раболепном западническом дерьме.
А в фильмах «Живёт такой парень», «Печки-лавочки», «Калина красная» он узнавал Годара или Антониони, но это было не подражание им. Это была своя стрельба из захваченного у немцев оружия, как у Пушкина, который тоже много чего «заимствовал» (почти всё).
Шукшин занимался национально-культурной революцией.
(Слово «революция» в переводе на русский означает «возвращение назад, к исходному положению».)
Получилось бы у него или нет, неизвестно. «Линия Шукшина» в нашей культуре трагично оборвалась. Сомасштабного преемника у него не оказалось. И по сей день нет.
Довлатов был про следующее:
…Останься твёрд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Ты сам свой высший суд…
(Пушкин это писал в качестве инструкции «как писать стихи», но если трактовать его слова расширительно — «как жить вообще», – то как раз кредо интеллигента и получается.)
А про что был Шукшин?
«Как полюбить братьев, как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны, и так в них мало прекрасного!»
Это Гоголь.
Заметим, что обвинительная часть цитаты («несовершенны», «мало прекрасного») в принципе не довлатовская. Довлатов, конечно, не утверждает, что люди совершенны, но это и не повод расстраиваться. А прекрасного (своеобразно прекрасного) в них много. Забавного, удачно подсмотренного… Внешнего. Забавен (и своеобразно прекрасен) Туронок в лопнувших штанах, прекрасен фотокорреспондент Жбанков, прекрасен «представитель народа» квартирный хозяин Михаил Иваныч:
– Дай пятерочку. Покажи наш советский характер!
– На водку, что ли?
– Кого? На дело…
– Какое у тебя, паразита, дело?
– Выпить надо.
Ну не прекрасно ли? «Ранний Чехов».
Но вот чтобы «полюбить»… Да ещё с таким надрывом: как, как же мне полюбить их?!.. Это не по-довлатовски.
Довлатову принадлежит остроумный афоризм «Любить публично – скотство», а литература, если уж на то пошло, – публичное дело. Необходимы ли в ней слюни, поцелуи, разрывание на груди рубахи? Это не cool.
Любить людей – это, по Довлатову, перебор. Достаточно просто грустить над ними. Грусть – уже доброе чувство. Смех – удар, а грусть – ласка. И Довлатов много грустит.
А любить – нет. Это слишком сокращает дистанцию, нарушает зону приватности, это неприятно, сентиментально и физиологично.
Шукшин же только тем и занимается, что сокращает дистанцию и заставляет полюбить ближнего. Вернее, хотя бы просто понять, что это – твой ближний.
Помните, у Довлатова в «Компромиссе» было смешное письмо доярки: «Коммунисты нашей фермы дружно избрали меня своим членом».
А у Шукшина есть рассказ «Раскас». От шофёра Ивана Петина ушла жена. Он страдает. Излил душу на бумаге, назвал это «раскас» и принёс в редакцию районной газеты, чтоб напечатали. «Пусть она знает». Редактор, человек образованный и неглупый, читает. «Ах, славно!..» Готов рассмеяться. Потом закусывает губу. «Простите… Это вы о себе? Это ваша история?» Понимает, что смеяться нельзя.
Опять срабатывает коллизия «правда – вымысел», где-то рядом с которой бродит «добро – зло». Если правда, значит, добро. Нельзя смеяться.
(У Шукшина, кстати, есть публицистическая статья, называется «Нравственность есть правда».)
И что делать? Если по-довлатовски, то редактору стоило бы найти возможность «увеличить дистанцию» и, оставшись наедине с собою, по-доброму погрустить над Иваном, корчащимся безъязыко. Пожалеть. Снизойти.
А Шукшин своему редактору не даёт снизойти. Не отпускает его от шофёра Ивана Петина в комфортную и одинокую высь. «Ввысь», отправляется Иван Петин. Он, а не редактор, психологический центр рассказа, на нём «сердце успокаивается»:
«Иван взял тетрадку и пошёл из редакции.
– Подождите! – воскликнул редактор. – Ну давайте вместе – от третьего лица…
Иван прошёл приёмную редакции (…) Он направился прямиком в чайную. Там взял полкило водки, выпил сразу, не закусывая, и пошёл домой — в мрак и пустоту. Шёл, засунув руки в карманы, не глядел по сторонам. Всё как-то не наступало желанное равновесие в душе его. Он шёл и молча плакал. Встречные люди удивлённо смотрели на него… А он шёл и плакал. Ему не было стыдно. Он устал».
И получается драма, а не «забавный случай». Финал даже валентен трагедии. Ну, там, типа пришёл, сгрёб со стены «тулку»…
И, кстати, эта постоянная открытость трагедии очень характерна для Чехова. Довлатов лишь приближается к ней в «Заповеднике», а так – не его тональность.
Если бы Довлатов писал «Раскас», он посадил бы на место редактора себя. И смысл получился бы такой: переживания редактора по поводу случившегося. Например, печальная сострадательная ирония. «Ну, что поделаешь… Народ, он такой…» Грусть по поводу того, что ничего не поделаешь, стала бы поводом взгрустнуть о себе. И повод для этой грусти оказался бы гораздо существенней, чем у Ивана с его «раскасом». Ведь чувства тех, кто пишет с ошибками, всегда немного игрушечные. А редактор — он свой, взаправдашний, настоящий. Интеллигент.
И чем более настоящим, близким читателю становился бы редактор, тем сильнее отдалялся бы от него Иван.
«Иван как повод».
А пафос получается — «возлюби себя».
А у Шукшина – возлюби несовершенного и непрекрасного ближнего.
Вот любят вспоминать шукшинский рассказ «Срезал».
Сам Шукшин свой рассказ трактовал вполне тривиально, не умничая: да, агрессия Глеба Капустина глупа и беспочвенна. Но помните, мы говорили, что художник всегда видит больше, чем понимает, а потому и изображает больше, чем хочет? Так вот. Читаем рассказ — и видим: нет, не беспочвенна.
Кандидаты-то – на такси подкатили, взбаламутив деревню «богачеством», подарили матери специальный «деревенский» подарок – деревянные ложки… Как-то подозрительно их характеризует, не находите? Свысока приехали. По-дурацки.
И Глеб Капустин, помимо чуши про «проблему шаманизма на Крайнем Севере», говорит и очень трезвую вещь: «Когда выезжаете в этот самый народ, будьте немного собранней».
Это бы и сам Шукшин мог сказать, в том числе и прежде всего – самому себе. Это серьёзно. Снова Шукшин дистанцию между собой и невыгодно смотрящимся героем сокращает. Ближе, ближе…
Да, но так что ж это за задача такая – ближнего возлюбить? Для чего это вообще нужно?
Давайте вернёмся к Гоголю и развернём цитату.
«Без любви к Богу никому не спастись, а любви к Богу у вас нет. В монастыре её не найдёте (…) Смотрите, сколько есть теперь на свете добрых и прекрасных людей, которые добиваются жарко этой любви и слышат одну только черствость да холодную пустоту в душах. Трудно полюбить того, кого никто не видал. (…) Христос принес и возвестил нам тайну, что в любви к братьям получаем любовь к Богу. Идите же в мир и приобретите прежде любовь к братьям.
Но как полюбить братьев, как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны, и так в них мало прекрасного! Как же сделать это? Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы русской. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь есть сама Россия. Если только возлюбит русской Россию, возлюбит и всё, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь сам Бог. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри ее и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней состраданья. А состраданье есть уже начало любви».
Создать художественный образ, равновеликий этой проповеди, сам Гоголь не смог. Шукшин, человек другого времени, интуитивно, на ощупь подбирался к этой задаче: не случайно он считал рассказ «Верую!» одним из главных своих рассказов и включал во все прижизненные сборники. Что было бы дальше?
Кто знает.
Будь прост. Будь серьёзен. Желай миру и от мира того, чего желаешь своим детям. Говори не с тем, «кто понимает», – говори со всеми людьми. Знай, чего хочешь, и верь в то, что делаешь.